— Ну, богомаз-батюшка, идем щи хлебать… — привычно звала она его, зная, что иначе он и поесть-то забудет.

Обедали они не у него, на чистой половине, а в кухне, всегда жарко натопленной в любое время года, с тем разве отличием, что летом в окно вставлялась марлевая сетка от разнообразнейшего деревенского гнуса.

— Пожила я, хорошо пожила, грех жаловаться! — говаривала она, прихлебывая чай из глубокого блюдца, по неистребимой привычке обходясь на каждую чашку четвертинкой расщепленного старенькими щипцами кусочка рафинада. — Хорошо… От мужика свово шесть детей на ноги поставила, да еще девятнадцать абортов сделала… — И смеялась лукавым молодым смехом, и чай в блюдце тоже вздрагивал и собирался в морщинки, как у нее на лице. — Мужик-то у меня плотник был, ходовой работничек, ничего не скажу… Да только гулящой… В деревне-то жить не любил, так только к сенокосу завернет, ребенка мне заделает, да и опять — ищи его свищи в чистом-то поле. Денег я от него не видывала, а любила… Любила, одно слово… А ты все бобылем, все на отличку? — допытывалась она. — Чего так? Ты же еще сбитой-крепкой, ровно хреновый корень! Дай-кось, я за тебя какую ни на есть молодку сосватаю, почище да при теле, а? — и оба смеялись, довольные друг другом.

— Ну, малевай, малевай… — всегда первая подымалась она, строго относясь к его рабочему времени. — Покуль деньги-то за работу плотют? — строго спрашивала она.

— Плотют, плотют… — охотно подтверждал Епифанцев.

— Вот и хорошо, раз плотют. Работа-то — она себя всегда оказывает, хоть ты маляр, хоть ты плотник. Велики дела твои, ох, господи! — и она торопливо и быстро, точно торговала из-под полы, крестилась на своего Спаса, отреставрированного постояльцем…



2 из 17