
– Вывести его и расстрелять. Сейчас же, – сухо произнес Диктатор. Он и не подумал стереть с мундира чернила – профессор Мальциус почувствовал к нему уважение. А потом все бросились к профессору Мальциусу, спеша опередить друг друга. Он не сопротивлялся.
Пока его гнали по коридору, он то и дело падал. При втором падении очки разбились окончательно, но это уже не имело значения. Очень торопятся, сказал он себе, но тем лучше – когда не видишь, можно не думать.
Время от времени он слышал звуки собственного голоса, свидетельствовавшие о том, что ему нехорошо; но голос существовал отдельно от него. Он видел Грегоропулоса, очень ясно… Вильямса с его свежим английским румянцем… и всех, кого он учил.
Он не давал им ничего, кроме работы и истины; они же взвалили на него страшное бремя доверия. Если бы его опять стали бить, он мог бы их выдать. Но этого он избежал.
Он поддался последней слабости – ему захотелось, чтобы о нем узнали. Не узнают, конечно, – он умрет в замке от тифа, об этом с прискорбием сообщат газеты. А потом его забудут, останутся только труды – так и должно быть. Он всегда был не слишком высокого мнения о мучениках – истерики в большинстве. А хорошо бы Боннар узнал о чернилах; такая грубоватая комедия не в его вкусе. Что поделаешь – крестьянин; Боннар ему это часто говорил.
Они вышли на открытый двор, и он вдохнул свежий воздух.
– Тише, – сказал он. – Чуть тише. Что за спешка? – А его уже привязывали к столбу. Кто-то ударил его по лицу, на глазах навернулись слезы. – Мальчишка, перепачканный чернилами, – пробормотал он сквозь выбитые зубы. – Причем истеричный мальчишка. Но истину не убьешь.
Это были не самые удачные последние слова – и он понимал, что не самые удачные. Надо придумать что-нибудь покрасивее – не осрамить Боннара. Но ему уже вставили кляп; тем лучше – избавили от лишних трудов.
Тело его, привязанное к столбу, болело, но зрение и ум прояснились. Он мог разглядеть вечернее небо, серое от мглы; небо не принадлежало ни одной стране, а принадлежало всему миру.
