
Рассказывать об этом здесь не станешь. Лучше бы вообще смолчать. Все было, все. Зажимал, нарушал, подменял. Только не из желания самодержавно властвовать: от несчастной страсти непременно самому во все вмешаться, собственными руками поднять всякое дело, хоть большое, хоть маловажное. Может, оно и не очень разумно. Даже, наверно, совсем неразумно, да что поделаешь: такой характер.
Но с другой стороны: если бы он вел себя так антиобщественно и антипартийно, как излагает Уздечкин, — неужели тот же Рябухин, тот же Макаров не сказали бы ему об этом? Сказали бы.
Сейчас придется выйти на трибуну и что-то ответить. Насчет технических предложений, почему не выполнены. К слову: не выполнено двадцать, а выполнено за этот же год больше четырехсот… Пошутить насчет футболистов, чтобы в зале засмеялись… Насчет взаимоотношений с Уздечкиным: сослаться на Рябухина, что вот Рябухин работает же и не жалуется, что ему крылья связывают… В заключение чуть-чуть — мягко, сострадательно, деликатно — намекнуть, что у Уздечкина нервы не в порядке…
Он вышел на авансцену — большой, широкий, с набором разноцветных орденских колодочек на груди, в блистательной генеральской форме, которая стесняла его тело и которую он надевал только для официальных выходов, очень сильный и, несмотря на это, выражением глаз похожий на ребенка.
— Товарищи, — начал он доверительно.
Коммунисты, вожаки среди рабочих, люди, создающие на заводе общественное мнение, должны уйти с собрания, простив своему директору его прегрешения и веря в него по-прежнему!
— А все-таки ты собака на сене, — говорил после собрания Зотов, натягивая свою генеральскую шинель. — Прямо обидно, ей-богу. Нет, серьезно, когда пустишь пресс?
— Пущу.
— Чего ждешь?
— Человека.
— За человеком остановка?
— Тебе хорошо: кадрами себя обеспечил?
— Ну, где там, тоже, знаешь… Хочешь, я дам тебе человека на пресс? Ей-богу, дам. Он пойдет. Дать?
