“Гей, гей, — пел он, — гей ты, долюшка, доля! Гей, Марыся! Марысечка!” И, впадая в уныние, отзывались на задворках псы, воя темно и глухо. Вой этот в конце концов заражал людей. И вся округа выла глухо, черно и тоскливо, прямо на луну, которая бледно светила: “Гей ты, долюшка, доля!”

Ширилось, разливалось вокруг разбойника пенье. Он помалу сам становился легендой, и про него уже слагали песни — то полевые, раздольные, то громкие, забубенные, но всегда с одним и тем же монотонным припевом: “Эгей! Эге-гей! Эхма, эх-ха-ха!..” И полнилась околица пеньем, гуляньем и убиваньем… Но неподалеку в заброшенной и обветшалой усадьбе проживал с незапамятных времен некий старый холостяк, бывший судья Скорабковский, которого чрезвычайно нервировало безудержное буйство округи. Он то и дело украдкою бегал с жалобами к властям — в строжайшем, однако, секрете.

— Не понимаю, сколько можно терпеть, — нашептывал он. — Убийства среди бела дня… Пьянки-гулянки… Попойки в корчмах. И это пенье, ах, это пенье, этот рев, эти вечные причитания, вопли… И эта Марыська, Марыська..;

— Чего вы хотите? — Комендант полиции был поперек себя шире. — Чего вы хотите, власть бессильна. Бессильна, — повторил он и посмотрел в окно на бескрайние перелоги, средь которых кое-где зеленели одинокие деревья. — Народ его любит. Покрывает его.

— Как это покрывает?! — возмутился бывший судья, метнув взгляд из-под полуопущенных век на равнину — далеко, на добрую дюжину километров вперед, к песчаным холмам Малой Воли — и немедленно упрятав его обратно под веки. — Люди ж из дому выходить боятся! Убивает он…

— Убивает, да не всех, — пробормотал в ответ комендант на фоне равнинной безбрежности, — остальные смотрят… Неужто не понимаете? Для них это потеха — поглазеть на славное убийство… Ого, — буркнул он и сделал вид, будто не видит, как из близлежащей купы деревьев вдруг взлетел кверху труп, вслед за чем послышался великолепнейший рев, словно тысяча буйволов пронеслась по полям, вытаптывая посевы.



2 из 12