
А перестало, когда ушли все, а Зина собрала со стола обратно и в кухню все стянула — мыть, фасовать под пленку и вслух вспоминать, как все на этот раз ладно получилось, не хуже чем всегда. А Петр Иваныч рядом сидел на табурете, доскребал оставшийся в вазе сливочный пломбир, пускал через кольца папиросный дым, любовался ловкой Зининой работой, и в тысячный раз нетрезво рассуждал про себя о том, как ему подфартило, что такой козырь от колоды жизни выдернул, да еще девочкой в двадцать семь оборотов от рождества досталась, столько лет ничьей была, его, Петра Иваныча Крюкова, дожидалась, единственного и ненаглядного на всю оставшуюся жизнь.
И пока он пропускал через свое нутро эти такие сладкие минуты, усиленные белоклювым катализатором молдаванского разлива, поднималась и опускалась равномерными приливами внутри него горделивая волна за свое жизненное везенье на зависть козлорогим мужикам, в пику прочим неудачникам по бабьей части: не той, от какой на каждом углу откусить можно по легкой да сплюнуть после нужды, а по истинной, по человечьей, с теплым духом и добрым словом, с робостью для мужа и защитой для детей, с веселостью для семьи и преданностью для единственно любимого человека. И сравнить-то человека такого ни с кем больше нельзя: что до свадьбы не было другого, что после нее, в ходе всей остальной жизни. Не было и не будет никогда.
Странно, но
