
Едва переступил порог и закрыл за собой дверь, на него зашикала плоскогрудая сторожиха:
— Тише, Костя, еле-еле уложила мать-то, может, уснет, пьяная она, матушка, в доску.
— Где она?
— В спаленке у себя, плакала весь вечер, а потом песни петь почала.
Услыхав шепот, мать вышла. Лицо красное, волосы распущены, голые руки в движении. Села на диванчик, ноги под себя сложила калачиком, уставилась стеклянным взглядом на Костю:
— Костя пришел. Костенька, как жить-то станем? Завтра придут, все описанное заберут, подчистят под метелочку, и останемся мы с тобой в чем мать родила. Допировали.
— До-пи-ро-вввввали, голубчики. Ему-то, сукиному сыну, поделом, тебя, дурачка малого, жалко, пропадешь ведь. Про-па-дешь, сынок, ни за грош, ни за копейку. Ты, Настюша, налей мне еще, выпью я, горит во мне все.
— Полно, голубушка, нешто это поможет? Остепенись, сынка вот пожалей.
— Влей, влей, Настюша, а не то сама... все равно мне. Говорила отцу: легко-то добытое все прахом пойдет — не слушал... Копти теперь до смерти по тюрьмам.
И опять начала плакать и подвывать.
Костина мать была высокой, красивой молодой женщиной с роскошными темно-каштановыми волосами, заплетенными в косы и уложенными трехэтажной короной на некрупной голове. Сколько помнит Костя, она всегда была такой тихой, малоразговорчивой, с усталым и каким-то испуганным взглядом темно-карих с влажным отблеском глаз. Ходила она тихо, осторожно ступая легкими ногами, обутыми в желтые мягкие чувяки, на тканные из разноцветных лоскутов половики, которыми были застланы полы в комнатах их дома.
Костя начинал понимать, что у матери был свой мир, совсем не похожий на мир отца, и она все чаще углублялась в нем, прячась от жалкой, бессмысленной и нечистой жизни в этом доме. Несколько раз Костя был невольным свидетелем их ссор с отцом, которые всегда заканчивались тем, что отец уходил, шумно хлопнув дверью, а мать весь вечер сидела на диванчике, поджав под себя ноги, смотрела в одну точку и тихо плакала.
