
Да, да, да, никому Костя Милюкин не нужен со своей красотой и золотыми кудеречками, им подавай летчиков...
Бухнул, не раздеваясь, ка кровать. Закрыл глаза. И поплыла, поплыла перед закрытыми глазами вся его жизнь, короткая и нескладная. И как это бывало всегда, когда он мысленно возвращался к своему прошлому, он слышал виновато-злой, пропитанный фальшивыми нотками голос отца:
— Слышь, Костя, не забудь этот денечек, помни его, крепко помни, — хмуро говорил Косте отец на последнем коротком свидании с сыном, — завещать, сам видишь, нечего тебе, вот и завещаю: помни все и при случае... сам понимаешь, ты уже не маленький, а случай будет, удобный будет случай...
Стоявший в простенке милиционер кашлянул, отец вздрогнул, ниже опустил голову, сунул два пальца за воротник засаленной рубахи, поводил ими по шее, словно его душило, заговорил заржавленным скрипящим голосом:
— Говорю, хотел я, сынок, чтобы и ты, и мать твоя сытно ели и сладко пили, да, выходит, нельзя нам было этого дозволить, вот и прощаюсь я с волюшкой и с тобой, малолетним...
— Вернешься еще, — несмело перебил Костя, — отсидишь и вернешься.
— Что ты, десять-то зим разве осилю? Сам прикинь, куда мне десять-то зим. Вот и выходит, что спета песня моя.
Осунувшийся, постаревший, совсем незнакомый, отец сидел на широкой отполированной арестантскими штанами скамье в прокуренной полутемной конурке для подсудимых, косился осторожно на милиционера, слова ронял тяжелые, вязкие. Бледные, чуть подрагивающие руки лежали на острых коленях, весь он подался туловищем вперед, словно хотел упасть со скамьи, и ни разу не поднял головы, не посмотрел сыну в глаза. А когда милиционер опять кашлянул и строго сказал, что свиданье окончено, отец нагнулся еще ниже, дотронулся дрожащими пальцами до шнурков на ботинке, подергал их, поскреб, выпрямился, отделился от скамьи и ушел, не поднимая головы.
