
У меня мучительно болели икры ног и шея, и я втайне надеялся, что теперь-то уж мы не станем особенно торопиться, можно будет хоть несколько часов отдохнуть от педалей.
Однако, как только папа починил камеру, мы снова вскочили на велосипеды и продолжали свой путь по «кровавому следу побежденных». Но теперь уже некогда было любоваться на быков, пасущихся на лугу, — мы попали в гущу самых немыслимых повозок. Такой толчеи мне еще ни разу не приходилось видеть. Но люди ничуть не унывали, они смеялись, кричали, весело махали отстающим, как будто никакой войны и никакой опасности не было в помине.
Папа ехал впереди, за ним — мама, которая должна была присматривать за багажом. Мне же было велено не отставать от мамы и не спускать глаз с ее багажника. Однако я в основном следил за мамиными ногами: стоило ей хоть на секунду замедлить движение, и я делал то же самое. Просто удивительно, до чего же грязные, прямо до черноты, были у нее лодыжки. Впрочем, мы все были покрыты пылью с головы до ног. И не было времени как следует помыться, а если б даже нам и удалось выкроить минутку, воды сейчас все равно раздобыть негде.
Где бы мы ни проезжали, всюду нас встречали недружелюбные взгляды крестьян, чистеньких, казалось, только что умытых. Они с презрением наблюдали из-за своих калиток за валившей мимо толпой измученных беженцев. Наши тяготы были им неведомы. Их не терзали ни жажда, ни голод, ни вши, а если кто из несчастных скитальцев обращался к ним с просьбой, они говорили: «Если я пущу к себе вас, значит, должен пустить и других». Или: «Доберетесь до границы, там воды и хлеба будет сколько угодно». Вот до чего они были безжалостные, эти крестьяне. Безжалостные и жадные.
Наконец настал момент, когда мы уже не могли ни на шаг продвинуться вперед. Нескончаемый караван остановился, словно невидимое препятствие преградило ему путь. Сотни беженцев сбились плотной толпой, сидели и лежали на земле, а бельгийская конная жандармерия прочесывала эту толпу вдоль и поперек. Сверкали на солнце сабли, шлемы, ружейные стволы.
