
За столом сидел Петро, хмельной, иссиня-бледный, последнюю рюмку, „стремяную“
Кашляет дед тягуче и сухо, меха в груди на разные лады хрипят-вызванивают, а в промежутках, когда откашлявшись прислонится сгорбленной спиной к комелю — думки идут в голове знакомой хоженой стежкой.
* * *Проводил сына, а через месяц пришли красные. Вторглись в казачий исконний быт врагами, жизнь дедову, обычную, вывернули наизнанку, как порожний карман. Был Петро по ту сторону фронта, возле Донца усердием в боях заслуживал урядницкие погоны, а в станице дед Гаврила на москалей, на красных вынашивал, кохал, няньчил, как Петра — белоголового — сынишку когда-то, ненависть стариковскую глухую.
На зло им, носил шаровары с лампасами, с красной казачьей волей, черными нитками простроченной вдоль суконных с напуском шаровар. Чекмень
Председатель поселения станицы при встрече как-то сказал:
— Сыми, дед, висюльки! Теперь не полагается!
Порохом пыхнул дед: — А ты мне их вешал, што сымать-то велишь?
— Кто вешал, давно, небось, в земле червей продовольствует.
— И пущай!.. А я вот не сыму! Рази с мертвого сдерешь?
— Сказанул тоже… Тебя же жалеючи советую, по мне хоть спи с ними, да ить собаки… собаки-то штаны тебе облатают! Они — сердешные — отвыкли от такого виду, не признают свово…
Была обида горькая, как полынь в цвету. Ордена снял, но обида росла в душе, лопушилась, с злобой родниться начала.
Пропал сын — некому стало наживать. Рушились сараи, ломала скотина базы, гнили стропила раскрытого бурей катуха. В конюшне, в пустых станках по-своему захозяйствовали мыши, под навесом ржавью зазеленела косилка.
Лошадей брали перед уходом казаки, остатки добирали красные, а последнюю, лохманогую и ушастую, брошенную красноармейцами в обмен, осенью за один огляд купили махновцы. Взамен оставили деду пару английских обмоток.
