Прибежит, бывало, в людскую, рубаха в шмотьях — ревет белугой. Гляну, а у ней все груди искусаны, кожа лентами висит… Раз как-то посылает меня пан ночью за фершалом. Знаю, што надобности нету, смекнул в чем дело, взял в степи ночи дождался и вернулся. В имение через гумно в’ехал, бросил лошадей в саду, взял кнут и иду в людскую, в свою коморку. Дверью рыпнул, серников нарошно не зажигаю, а слышу, што на кровати возня… Тольки это приподнялся мой пан, я его кнутом, а кнут у меня был с свинчаткой на конце… Слышу, гребется к окну, я в потемках ишо раз его потянул через лоб. Высигнул он в окно, я маленько похлестал бабу и лег спать. Ден через пять поехали в станицу; стал я пристегивать полсть на коляске, а пан кнут взял и разглядывает конец. Вертел-вертел в руках, свинчатку нащупал и спрашивает:

— Ты, собачья кровь, на што свинец зашил в кнут?

— Вы сами изволили приказать, — отвечаю ему. Промолчал, и всю дорогу до первого ярка сквозь зубы посвистывает, а я обернусь этак мельком, вижу волосы на лоб спущенные и фуражка глубоко надвинута…

Года через два паралик его задушил. Привезли в Усть-Медведицу, докторов призвали, а он лежит на полу, почернел весь. Достает катериновки из кармана пачками, кидает на пол, хрипит в одну душу: — „Лечите, гады! Все отдам!“

Царство небесное, помер и с деньгами. Наследником сын-офицер остался. Махоньким был, так щенят, бывалоча, живьем свежует, обдерет и пустит. В папашу выродился. А подрос — перестал дурить. Высокий был, тонкий, под глазами с роду черные круги, как у бабы… Носил на носу очки золотые, на снурке очки-то. В германскую войну был начальником над пленными в Сибири, а посля переворота об‘явился в наших краях. К тому времени у меня от покойного сына уж внуки были в годах: старшего Семена женил, а Аникушка ходил ишо в па̀рубках. При них я проживал, концы жизни в узелочек завязывал.



3 из 190