
На другой день после похорон барон спешно уехал из города: слишком невыносимы были ему лица знакомых, на которых среди изъявлений сочувствия он ловил (или ему это только мерещилось?) какое-то странное, испытующе-подозрительное выражение. И даже мертвые предметы глядели гневно и укоризненно; каждая вещь в квартире, и особенно в спальне, где все еще не выдохся сладковатый запах газа, казалось, гнала его прочь, едва он открывал дверь. Но самым мучительным кошмаром, во сне и наяву, было для него холодное, невозмутимое бесстрастие его бывшей доверенной, которая ходила по опустевшему дому, как будто решительно ничего не произошло. С того мгновения, когда двоюродный брат на вокзале упомянул ее имя, барон страшился встречи с ней. Стоило ему услышать ее шаги, как его охватывало смятение; он не выносил ее вялой, шаркающей походки, ее холодного, немого спокойствия. Его мутило от одной мысли о ней, о ее скрипучем голосе, жирных волосах, о ее тупом, скотском бесчувствии; и, злобясь на нее, он злился и на самого себя за то, что у него не хватает сил разорвать эти узы, сбросить душившую его петлю. Он видел только один выход: бегство. Тайком, не сказав Кресченце ни слова, он собрался в дорогу, а ей оставил наспех нацарапанную записку с сообщением о том, что он уехал к друзьям в Каринтию.
Барон пробыл в отлучке все лето. Только один раз ему пришлось вернуться на несколько дней в Вену, куда его вызвали по делам наследства; но он предпочел остановиться в гостинице и даже не уведомил о своем приезде ожидавшую его Кресченцу.
