
Герцог считал, что люди нынче не умели даже так чисто говорить по-английски, как говорили, когда он был молод. Он был убежден, что и слышит он плохо не потому, что почти оглох, а потому, что у людей в наши дни завелась скверная привычка комкать и корнать слова, вместо того чтобы просто говорить, как говорили, когда он был молод.
А уж молодое поколение! Герцог мог часами рассуждать о том, что ни один человек, родившийся в двадцатом веке, никуда не годен.
Это было тем более странно, что изо всей его родни единственным, кого герцог мог выносить (и кто, как видно, мог выносить герцога), был самый младший член его семьи — его двенадцатилетняя внучка Присцилла.
Она и сейчас пришла ему на помощь, когда он стоял у рододендроновой изгороди и звал, грозя своей палкой.
Увильнув от яростного взмаха, она подскочила к деду и дернула за карман его широкой куртки из мягкой ворсистой шерсти. Он повернул к ней свои взъерошенные усы.
— А, это ты! — закричал он. — Удивительно, что хоть кто-то наконец пришел. Не знаю, до чего дойдет мир. Слуги никуда не годятся! Никто не слышит — оглохли! Англия идет к чертям!
— Ерунда, — сказала Присцилла.
Это была самоуверенная юная леди, весьма независимая в своих суждениях. Постоянно находясь при дедушке, она приучилась смотреть на него и на себя, как на равных — то ли двое престарелых детей, то ли пара молоденьких взрослых.
— Что такое? — заорал герцог, глядя на нее с высоты своего роста. — Говори ясно! Не шамкай!
Присцилла пригнула его голову книзу и прокричала ему прямо в ухо:
— Я сказала: «Ерунда».
