Какую власть имеют понукание или даже палка там, где крохотное тепло, уют теплых ночей в загоне, смак жвачки еще борются со смертью? Тогда, надсаживаясь и обильно потея (от чего брызги крови и грязь на моем лице замешивались в тесто), я становился на корточки, и нудно проталкивал вперед это живое блеющее мясо. Час спустя скаредно скрипели весы, и сорок су чаевых обращали мою меланхолию в кроткий полусон над сальной тарелкой соседней харчевни.

Я завидую крестьянам - этой растительной жизни, корявым корням низкорослого кустарника, предохраняющим сердце и от ветров и от соблазнительного аханья паровозов. Еще более завидую я профессиональной стойкости иных людей. Выходил же в Москве 1920 года, среди пафоса и вшей, листок, чинно обсуждавший различные марки старого фарфора. Почему я принимаюсь на любой почве? Сказали "живи!", дали штаны и миску супа, готово - живу. Мои годы напоминают водевиль с переодеваниями, но, ей-ей, я не халтурю, я только подчиняюсь. Я могу писать "Хуренито", а в жизни исправно мычать и проделывать соответствующие триста шагов, как самый заурядный баран. Измены здесь нет - ведь никто никогда не поставил мне на сердце клейма "такой-то", просто меня перепродавали из рук в руки, измены нет, есть смена, чередование профессий, стран, так называемых "убеждений" и еще - шляп. В марте я был писателем, насколько помнится, читал в Брюсселе обстоятельные доклады о современной русской прозе. В июле мой мир определялся, вместо Бабеля и Федина, вышеозначенными бараньими задами. Писал я, скорей всего, потому, что так уж вышло: "писатель" - это слово в анкетах и на устах знакомых делало жизнь, как блокнот и перья, как рецензии, письма издателей, счета за комнату или неприятная легкость дня натощак. Теперь, ложась ночью на тряскую койку "Отеля Монте-Карло", где, переварив сало соседних боен, жирнющие мухи засиживали маршала Фоша, где маршал этот всю ночь глядел на меня кобальтовыми глазами, полными вечности и старого сала, я не помнил, кто я.



14 из 119