
Я пробовал, скорей для вида, сопротивляться. Я решал забыть о словах Луиджи, о свидании, назначенном в шведском ресторане на улице Юиганс, о всученном мне на прощание стофранковом билете. Я искал зашиты у Фоша, но кобальт этого почтенного героя легко переходил в синеву мясных блуз, в сирень освеженных туш, в угрюмую венозность жизненного круговорота. Можно ли уйти от этого, господин маршал? Кстати, и вы гнали исхлестанных, музыкально мычавших, уже переведенных на золото, на уголь, на сталь, и вы, да, и вы, голубоглазый хранитель!
Кто же он, этот Пике? Толкование социального положения и душевного колера было не менее произвольным, чем приписываемая ему фиолетовость щек. Умея ругаться или хвастаться, Луиджи не умел объяснять. Если иные слова еще могли сойти за вехи, то и они застилались туманом многоградусного кальвадоса. Только к вечеру я кое-как сложил раскиданные кубики. Получился рассказ, в меру занятный, в меру нелепый, где тире и восклицательные знаки заменяли слишком педантичный смысл, рассказ, вполне достойный подписи модных ныне авторов. Я здесь ни при чем. Я люблю ясность и точный счет. Когда я составлял прежде планы моих романов, герои сходились и расходились с железнодорожной точностью, крушения подготовлялись лет этак за пять, все бывало понятным, даже критикам из "Вечерней Москвы". Но что же делать, если жизнь идет порой против логики, даже против синтаксиса? В конечном счете, новорожденный образ Пике был не более условным, нежели смуглость моего фантаста, вставшая под шаром газа, среди окурков, алфавита автобусов и повседневной маеты.
Здесь встаньте, граждане, мы совместно исполним припев "Интернационала". В этом скажется не только многолетний навык, но известная подлинность чувств. И потом, хотя бы ради стройности мелодии, помиримся на минуту! Вы верите...
