
А цыганская квартира уже томилась, ждала задержавшихся на погосте. В двух комнатах столы ломились от снеди и пития, Бурнашова особенно почему-то поразили необычайные груши величиною с детскую голову (может, так почудилось?) и виноград, желтый, пронизанный солнцем, почти прозрачный, светящийся изнутри, где в пеленах, будто младенцы в утробе, покойно лежали пушистые семена. Таких размеров, пожалуй, бывает слива-двойняшка, а тут беспечные изнеженные кисти винограда распластались в хрустальных вазах, разлеглись, как молочные поросята, как оковалки копченого сала. Может, Бурнашов уже глядел вполглаза, может, давно спал иль грезил сквозь сон, иначе отчего бы явилось подобное далекое сравнение. Он ухмыльнулся, растянул в улыбке почужевшие губы, подумал: только в скверной литературе, далекой от правды, виноградные слитки сравнивают с оковалками копченого сала. Да и недостоин виноград, чтобы сравнивать его с окороком, верно? Виноград – хмарь, туман, призрак, лишь нечто, дающее ногам вялость; напившись виноградного вина, хочется петь протяжно и тоскливо, едва побарывая в утробе сонную вялость. А сала шмат с краюхой ржанины как оприходуешь, да с головкою чесноку – так и побежишь как застоявшийся жеребец. Бурнашов на мгновение забылся, подпер осоловелую голову, охватив ее ладонями, как кочан, и постепенно обвел застолье, пока взгляд его не уперся в грубо скроенное лицо актрисы.
«А, Санеева, привет! И за что тебя любят?» – спросил он грубо. «А в тебе, Бурнашов, никакой важности. Ты вахлак, сам себя не ценишь». – «А ты ценишь?» – «Иногда, когда мужики любят». – «А-а-а-а!» – торжествующе потряс пальцем Бурнашов, и они оба неизвестно чему рассмеялись. Актриса вгляделась в Бурнашова и поразилась, как постарел тот, водянистые голубые глаза изнутри были словно заполнены мутью, мороз набил щеки писателя, отчего лицо покрылось сетью красных нездоровых прожилок.
