
— С такой подругой, как ты, и с таким другом, как он, чувствуешь себя самым счастливым человеком на земле.
Она умерла от родов. Он тоже едва не умер. Но ребенок, маленькое, сморщенное, жалобно пищавшее существо, вдохнул в него волю к жизни.
Он полюбил его страстной и мучительной любовью, болезненной любовью, к которой примешивалось воспоминание о смерти и где еще жило что-то от его преклонения перед умершей. Ребенок был для него плоть от плоти его жены, продолжение и как бы квинтэссенция ее существа. Она заронила, перенесла в тело ребенка собственную жизнь и исчезла, словно лишь для того, чтобы он мог существовать. И с какой-то исступленной нежностью отец целовал сына. Но ведь ребенок убил ее, отнял, похитил эту обожаемую женщину, впитал ее жизнь, захватил принадлежавшую ей долю под солнцем. И г-н Лемонье, положив сына в колыбель, садился рядом и смотрел на него. Он просиживал так целыми часами, глядя на ребенка, и предавался воспоминаниям, то сладостным, то грустным. Потом он наклонялся над личиком спящего сына и плакал, роняя слезы на кружева его постельки.
Ребенок подрос. Отец не мог и часа обойтись без него; он ходил за ним по пятам, водил его гулять, сам одевал его, мыл, сам кормил. Его друг, г-н Дюретур, видимо, тоже очень любил этого шалуна. Он порывисто обнимал его и целовал с той бурной нежностью, которая обычно свойственна только близким родственникам. Он подбрасывал его на руках, целыми часами раскачивал, посадив верхом на свою ногу, и, внезапно опрокинув к себе на колени, задирал короткое платьице и целовал толстенькие, пухлые ножки малыша.
Г-н Лемонье шептал в восхищении:
— Какой он хорошенький, какой хорошенький!
А г-н Дюретур, сжимая ребенка в объятиях, щекотал ему шею усами.
Одна только старуха Селеста не питала, казалось, никакой нежности к мальчику. Ее раздражали его шалости и возмущало баловство обоих мужчин. Она не раз кричала им:
