
Хоть мне тогда уже девятнадцать исполнилось, это была первая смерть в нашей семье со времени рождения моего. От обрядов мне стало худо. Весь дом кувырком; отец на погребальных носилках ногами к двери; мать и бабушка и сестры обнимают его, вопят, причитают; в небольшой комнате полно соседей и актеров: протискиваются внутрь и наружу — соболезнования выразить и повесить на дверь прядь своих волос с черной лентой… Я и до сих пор чую, как мне кожу на голове тянуло, когда стоял я в темном углу и материнскими ножницами волосы себе кромсал. Они и так уже короткие были, как у всех актеров; из тонких и светлых приличного пучка не получалось, хоть бы и по коже резать. И вот я тянул и резал, а из глаз слезы катились; и от боли, и от горя, и от страха, что нечего будет в погребальный венок вплести.
Время от времени причитания прерывались, и вновь пришедший говорил что-нибудь. Соседи скоро ушли, — посторонние не знают, что сказать об актере, — но коллеги-артисты не расходились, потому что его любили. И вот они всё говорили и говорили: как с ним было хорошо работать, как он всегда был готов помочь другу… (Я подумал, мать предпочла бы услышать, что он накопил хоть что-нибудь.) Он никогда не забывал ролей, он мог управиться с любой ситуацией… Тут же рассказали несколько историй, от которых я глаза вытаращил: я тогда не знал еще, что на гастролях что угодно случиться может. Бедный Артемидор, какой талант был у него! И какой позор, что на Ленеях его обошли!.. Никто никогда не видел, чтобы Поликсену сыграли с большим чувством; но в этом году судей выбрали никудышных — они не оценили…
Я положил свои ножницы и убежал в глубину дома, — наполовину остриженный, словно уголовник, — а обрезки свои на полотенце оставил. И спрятался, будто собака побитая, лежал у себя на кровати и слезы глотал; как будто хоть кто-нибудь мог укорить меня за них. Но это я не от живых прятался, а от отца. Не было мочи смотреть на него: как он лежит на носилках, и молчит, как статист, и мертвая маска на лице, и ждет своего ухода, последнего.
