
К тому времени я уже чувствовал, что сам я талантливее его. С каких пор почувствовал, точно не скажу; года два… Нет, три. Мне шестнадцать было, когда он молодого Ахилла в «Ифигении» играл; но уже и тогда я это знал. Двигался он всегда хорошо, и руки его могли выразить что угодно. И более чарующего голоса я никогда у него не слышал… Он сделал Ахилла восхитительным юношей, одухотворенным и искренним; а заносчивость его настолько мальчишеской, что на нее и обижаться невозможно было. Публика была в восторге; его Агамемнона никто и не заметил, так всем не терпелось снова увидеть Ахилла, при следующем выходе. Всё это так. Но тень того мрака, той черной тоски на берегу, и ужасающего боевого клича, полного ярости и боли, который всех лошадей перепугает, — это всё уже вот-вот, на подходе, и его мать-богиня всё уж знает… И нужно, чтобы это чувствовалось. Когда Ахилл говорил о своей поруганной чести, у меня волосы шевелились и мурашки бежали по спине, — но в то же время я слышал и другого актера, который подаст это по-другому, хотя вряд ли знал тогда, кто это будет.
Если бы он был тщеславен или завистлив, если бы с ним трудно было работать, мне наверно пришлось бы как-то утверждаться, что ли? Но в нем было всё что нужно артисту, кроме искры божьей. Никто лучше меня не знал, каков он за кулисами… Ведь я был с ним на сцене почти с тех пор, как ходить научился.
В три года я был младшим сыном Медеи, хотя сам этого не помню; вряд ли соображал тогда, что я на сцене. Отец говорил мне после, что он заранее принес домой маску Медеи, на случай если она меня напугает; но я сразу засунул пальцы ей в рот. Актерских детей трудно заставить серьезно относиться к маскам, даже самым страшным: слишком рано они их видят, и слишком близко. Мать моя любила рассказывать, как меня — двухнедельного — спрятала от сквозняка в старой Горгоне. Потом подошла — а я змей сосу!
