
Да, это было настоящее грязное животное, и мы обращались с ним, как с грязным животным. Только теперь, много лет спустя, оглядываясь назад, я понимаю, как бессердечны мы были по отношению к нему. Ведь он был не виноват. Он просто не мог быть иным. Это не он себя таким сделал и не был за это в ответе. А ведь мы обращались с ним так, словно он был способен контролировать себя и отвечать за то, что он был таким и не мог стать другим. В к о н ц е к о н ц о в, наше обращение с ним было столь же ужасным, насколько был ужасным он. И наконец его окружило плотное кольцо молчания, и на протяжении нескольких недель, вплоть до самой его смерти, ни мы с ним, ни он с нами не разговаривал. На протяжении недель он двигался среди нас или лежал на своей койке в нашей многолюдной каюте, презрительной усмешкой выражая свою злобу и ненависть. К тому же он был смертельно болен, он знал об этом, знали и мы. Более того, он знал, что мы хотим, чтобы он умер. Своим присутствием он мешал нашей жизни, суровой жизни, сделавшей из нас суровых людей. В каюте, где жили двенадцать мужчин, он умирал, не менее одинокий, чем на необитаемой горной вершине. Ни одного доброго слова, вообще ни одного слова не было признесено ни с той, ни с другой стороны. Умирал он, как и жил, зверем, ненавидимый нами и ненавидя нас.
А теперь перехожу к самому невероятному эпизоду своей жизни. Труп его не спешили спустить за борт. Умер он в штормовую ночь, когда матросы по команде «Все наверх!» облачались в свои комбинезоны. А бросили его за борт несколько часов спустя. Даже парусины не удостоились его бренные останки, он не заслужил и бруска железа к своим ногам. Мы зашили его в те самые одеяла, на которых он умер, и положили на крышку люка перед главным трюмом, у левого борта. К ногам его привязали насыпанный до половины углем джутовый мешок.
