
Слезы задрожали в голосе его, когда он сказал «не могу»; но он заглушил их и заговорил спокойно:
— Не выходи сегодня из дому.
— А что?
Он подумал и сказал:
— Может быть бунт.
— Полно, какой у вас бунт! — рассмеялась она. — Вы, египтяне, самые мирные люди на свете.
Посмотрела на него как на маленького мальчика и спросила:
— И ты бунтовать пойдешь?
— Пойду, — ответил он все так же спокойно, но что-то блеснуло в глазах его, что опять напомнило ей, что отец его умер в бунте.
— Нет, не ходи, милый! — проговорила она с внезапной тревогой.
Он ничего не ответил и снова тихо запел, перебирая струны:
— Ай-ай-ай! Что это? — закричала спавшая тут же, в беседке, девочка.
Сидя на верхушке дерева, маленькая ручная обезьянка ела какие-то желтые стручки и кидала шелуху в беседку, стараясь попасть в девочку или в спавшую у ног ее, тоже ручную, газель-сосунка. Долго не попадала. Наконец, повисла, уцепившись одною лапкой за ветку, а другою — кинула горсть шелухи и попала в газель. Та вскочила, заблеяла, подошла к девочке и лизнула ее языком в лицо.
Девочка тоже вскочила и закричала в испуге:
— Ай-ай-ай! Что это?
Ей было лет тринадцать. В тонком и гибком, как змейка, бронзово-смуглом тельце, сквозившем сквозь призрачно-прозрачную ткань — «тканый воздух», странно сочетались ребенок и женщина. Бронзово-розовые кончики сосцов, уже крепко, по-девичьи, круглившихся, подымали, точно пронзали, остриями ткань, а в глазах была еще детская шалость, и в толстых, точно надутых, губках — детская жалобность. Крошечным казалось под огромною шапкою тускло-черных, пушистых, синею пудрою напудренных волос личико, некрасивое, прелестное и опасное, как змеиная мордочка.
