
Обратною дорогой он завернул к училищу. Просто так, глянуть на знакомые стены, без надежды кого-то встретить. Где там — лето, каникулы, отпуска…
Вот она, деревянная двухэтажка. Так же лезут из забора чахлые акации, грудятся низкие березки, — и лишь большой полуобгорелый тополь дает на двор какую-то тень. Пусто, конечно, нет никого… Лишь жигуленок-восьмерка стоит возле входа, и кто-то копается в моторе.
Пашка открыл калитку, прошел внутрь. Сердце его, расслабленное и умиротворенное, жарко стиснулось и вновь оделось бронею. Как тут дрались когда-то, курили на переменах, слушали вечерами музыку. Все было. И хорошее, и всякое-разное. Что-то и забылось уже. Но все равно больше было голода и унижений. Тогда он, да и другие парни думали так: после армии видно будет. Ну вот, он отслужил. А что видно-то? Ничего не видно.
4
Углядев, что на него кто-то смотрит из окна, со второго этажа, Пашка повернулся и двинулся прочь.
— Эй, пацан! Служивый, я тебе говорю!
Парень, копавшийся в «жигуленке», приближался к нему. Остановился, прищурился.
— Не узнаю-ю… — медленно тянул он.
Но Шмаков-то сразу узнал его! Сано Фетиньев, знаменитый Фуня. С механизаторского отделения. Пашка еще учился, когда Фуню забрали в армию, — однако год, проведенный под его властью, запомнился как время самого жестокого в жизни беспредела. Даже в армии не бывало так страшно.
Фуня со своей шайкой наводил ужас на училище, — на них просто не было никакой управы. Боялись их и дирекция с преподавателями: могли убить, покалечить, изнасиловать, поджечь. С криками, с воем пролетали они вечерами по общежитию, врываясь в комнаты и хватая все, что близко лежит. Жратву поглощали тут же, рассевшись по кроватям. Вышибали двери у тех, кто запирался. И ладно, если не били. А если уж били — то в кровь, жестоко. Лущили девок, как хотели, а потом — таскали за собою, устраивали хоры. Троих из Фуниной компании тогда все-таки загребли: те поймали старика, отобрали у него две бутылки вина — а отобрав, заодно уж и избили. Да так, что дед через сутки отдал душу Богу.
