
Голова что-то больно разламывается. Пойти разве к матушке вниз, пилюлей каких попросить? Да там уж небось спать полегли, у матушки-то! Какие ночами пилюли?
Вышел на двор, сел на лавочку. Она вот вчера спросила спокойным голосом, — кабы при этом глазами, как бритвами, не полоснула, так ведь ничего и не заподозришь!
— Ты, Парфен Семеныч, судя по всему, и деток нарожать захочешь?
Он побелел весь, губы запенились.
— Я, Настасья Филипповна, в детках ничего плохого не вижу, коли они от честных родителей родились.
Тут она прищурилась.
— Да где же ты, — шепчет, — честных тут родителей отыскал? Это уж не я ли, друг ты мой Парфен Семеныч, честная выхожу?
Рогожин вдруг замерз, хотя вечер был теплым. Только что начал было накрапывать мелкий дождичек, мельче слезинок, и перестал. Тучи в небе рассеялись, краешек солнца вспыхнул над крышей напротив. Холодно — а я посижу. Ты в гостях развлекаешься, а я тебя тут обжидать буду. Завтра-то, развлекайся не развлекайся, обвенчаемся с тобой, поглядим, кто кого. Привезу тебя, лебедь белую, ну, давай, скажу, разговаривать…
Встал, походил по двору. Голова вроде прошла, а туман в ней остался. Мысли дурацкие лезут… Положу тебя, лебедь белую… Ну, давай, скажу… А разговоры у нас с тобой, Настасья Филипповна, нехорошие будут. Я с тебя за все ответ получить желаю.
И за Тоцкого, хоть ты махонькая была! Махонькая! А почему ты, махонькая, от стыда лютого в петлю не залезла? В омут не бросилась? Махонькая! Сама же сказывала, что всякий раз к приезду оскорбителя своего платье новое надевала, от окна не отходила — ждала, пока лошади его из-за поворота покажутся! Вот тебе и махонькая! А в Петербурге потом? Семь, говоришь, годков одна-одинешенька? Ой ли? Это ты Дарье Алексеевне будешь сказывать, как ты семь годков после Афанасия Ивановича затворницей прожила, ей будешь небылицы плести…
