
— Та-ак, — зловеще сказал Иван Петрович, отрывая руки от стула. — Все сказал?
— Пока все.
— А ты валяй до конца. Добивай Дудника! Он стерпит. Меня в тресте не так строгали и то жив остался. Меня в три топора тесали, так ты еще стружку снимаешь? Ну, давай.
Он ходил по тесному кабинету из угла в угол и бушевал. Вспомнил все: и первую сосну, сваленную его руками, и первую просеку в дикой тайге, и землянку, где жил первый год, и первый победный гудок паровоза на новой железной дороге. Все это было при участии его, Ивана Петровича, во всем этом его сила, его мозг, его кровь.
Знал Афанасий Ильич — ничего не прибавляет директор. Все так и было. Уважал за то Дудника, любил крепкую его хватку и готов был всего себя отдать, чтобы только хоть сотую долю сделать того, что сделал Иван Петрович.
Отдать всего себя, но и с других потребовать того же. И не когда-нибудь, а сегодня, сейчас.
Отбушевав, Иван Петрович тяжело сел, втиснув в кресло большое свое тело, потянулся к кисету Петрова и, рассыпая табак по столу, начал крутить папиросу.
Воспользовавшись затишьем, Афанасий Петрович спокойно заметил, словно ничего и не было сказано в ответ на его обвинение:
— Так вот. Виноват я и ты. Оба виноваты. И давай ошибки исправлять.
Дудник, прикуривая, глянул на Петрова.
Он сидел около стола, невысокий, ладный, подвижной, в старенькой телогрейке, обтягивающей крутые плечи и грудь. Лицо его, дубленное морозом, с хорошим румянцем, с глазами цвета жидкого чая, в которых вечно искрятся неугасимые огоньки: глаза человека пытливого, беспокойного, смышленого. Такие глаза, на первый взгляд, не вязались с его таежной медлительностью. Но всякий, кто пробыл с Петровым хоть полчаса, убеждался, что медлительность этого ловкого тела есть только отсутствие суетливости, что человек этот быстр, как белка.
