Все это было давно отработанной мизансценой конторского театра масок. — Я отвожу таких, как ты, за город и закапываю в посадке, чтобы не срали на моей территории! — Он влепил ей еще одну оплеуху, и в мутном свете голой лампочки, красно-желтая маска клоуна проступила на ее лице, в затхлом воздухе повис запах страха. Вдруг ее губы расползлись, как в клоунской ухмылке, из крепко зажмуренных глаз, обведенных белыми кругами, потоком хлынули слезы, и она разрыдалась в голос, некрасиво распяливая рот. Воронцов опешил. Это не были слезы прошмондовки, которые текут, как вода из крана, это не была наигранная истерика уличной лахудры, — это был горький плач тяжело обиженного ребенка. У Воронцова задрожали руки. Он растерянно посмотрел на них и спрятал за спину. У него не было детей, и он не любил детей. Но он понимал, что сделал сейчас что-то нехорошее, неправильное. А делать нехорошее было не по его правилам, он не мог жить без самоуважения. От стыда, от непонимания, как овладеть ситуацией, он разозлился еще сильнее — на себя, на весь этот проклятый мир, в котором приходится бить детей, и заорал: — Заткнись! — Потом, злобно хлопая дверцами шкафов, он разыскал покрытую пылью бутылку с остатками «Шартреза» и сделал то, что по его понятиям было самым уместным — набулькал в стакан и сунул девчонке в руки.

— Пей! — Она схватила стакан от страха и, повинуясь окрику, но пить самостоятельно не смогла, и ему пришлось поддержать посудину за донце. Потом он сел напротив нее на полуразвалившийся стул и спросил. — Ты откуда, вообще, здесь взялась?

— Из больницы.

— Из какой больницы?

— Из психиатрической.

— А как ты туда попала?



7 из 97