
Растоптав окурок, живописец тоже шагнул навстречу Иллариону, сверкнув всегдашней своей ослепительной улыбкой. Лицо изменилось – осунулось и постарело, а вот улыбка осталась та же: большие, без единого изъяна, желтоватые от табака зубы, рот до ушей – не улыбка, а воплощенное дружелюбие. От этой улыбки в целом заурядное лицо его словно ожило, осветившись изнутри, и разом помолодело лет на двадцать.
– Ага, – сказал живописец, – явился!
Голос у него тоже остался прежним – отлично поставленный, как у телевизионного диктора, но при этом с некоторой мужественной хрипотцой. Голос героя-любовника, покорителя диких земель и женских сердец. Весь он был такой – мужикам на зависть, а бабам на погибель: почти двухметрового роста, плечистый, улыбчивый, с лучистыми карими глазами, сильный и гибкий – настоящий офицер, гордость любой армии, храбрец, умница, каких поискать, – капитан Николай Балашихин в полный рост.
Две твердые, как дубовые доски, ладони сошлись в крепком мужском рукопожатии, и Илларион помимо воли вспомнил слова О'Генри, утверждавшего, что в тисках такого рукопожатия гибнут любые микробы. Некоторое время двое бывших сослуживцев стояли молча, не разнимая рук.
Это был один из любимых трюков Балашихина, который он применял, правда только к друзьям, не распространяя на людей незнакомых: схватить человека за руку и жать, пока тот не попросит пощады. Впрочем, в данном случае он не на таковского напал: Илларион хорошо помнил эту его привычку и сам был не дурак помериться руками.
– Ага, – с видимым удовлетворением повторил Балашихин, – есть еще порох в пороховницах!
– А ты думал, – ответил Илларион.
Они коротко обнялись – оба не любили долгих нежностей – и наконец прервали рукопожатие.
– Вот черт здоровенный, – сказал Илларион, растирая отдавленную ладонь. – Откуда ты взялся?
– От верблюда, – радостно доложил Балашихин. – Я теперь москвич… Лимита, одним словом.
– Оно и видно. Шутки у тебя, по крайней мере, соответствующие, – сказал Илларион, кивая в сторону машины, с переднего крыла которой глядела идиотская рожица.
