
День был сер и непригляден. Пелена серых облаков выстелила небо, только вдалеке у холмов луч солнца почти осязаемый в полумраке пробился сквозь эту пелену и вонзился в землю, словно огромная небесная стрела. К ступеням покинутой церкви принесли они его, принесли на щите, сгибаясь под тяжестью, но не мертвого тела друга - под тяжестью усталости и боли, и тоски, смертельной тоски. Из его груди торчала стрела, она пробила металл римского нагрудника и глубоко засела в сердце, в одночасье выгнав из него жизнь. Когда щит опустили на землю, рука солдата скользнула за его край и легла на землю. Сильная красивая рука, так и не выпустившая автомат. Заморосил дождик, скорбя об израненной земле, истоптанной, попранной сапогами, испаханной гусеницами тяжелой техники, уставшей, до смерти уставшей носить на себе войну. Они стояли тихо плечом к плечу; они стояли так по старой привычке поддерживать любого, кто рядом с тобой, стояли так, зная: разомкни они плечи - и исходившие столько дорог ноги не вынесут тяжести измученных тел. Они стояли тихо, на их лицах был дождь, на шлемах трещины и вмятины на щитах, пороховая гарь на видавших виды кирасах и дыры на гимнастерках, на руках грязь и мозоли, а в глазах - просвещенность и страх. Они вдруг все поняли и от этого им стало страшно. Страх разжал им пальцы, и зазубренные мечи и автоматы с пустыми магазинами упали им под ноги, в грязь. Сверкнула зарница. Ударил колокол, потом еще раз и еще. Эти мерные звуки призывали к чему-то, возможно, опомниться, но никто не понял. Почти никто. Пять солдат стояли над мертвым другом. Стояли, смотрели, но не в этот мир, слушали, но не колокол - что-то иное, пока крайний справа, не выдержав, не рванул нараспашку бушлат и, рухнув на колени, прижался грудью к земле, чтоб остудить сердце и закрыть рану на душе.
