
— Я же хочу… Ну, я же хочу…
— Ты замолчишь когда-нибудь?!
Музыка взвилась как флаг. Он закрыл ей рот поцелуем.
— Я так хочу ребенка от тебя!.. Я устала… Все время на сцене… в танце… все время самолеты… поезда… концерты… контракты… ужас… я устала от ужаса сгорать, отдавать себя… я больше… не могу… быть…
— Прекрати!..
— …танцовщицей…
Музыка гремела. Барабанчик гремел. Кастаньеты выбивали бешеную, резкую дробь. Виолончели стонали и жаловались то органно-гулко, то бархатно, вкрадчиво. Мужчина рванул женщину за руку, и она, слегка вскрикнув, упала ему, на грудь. Его губы невольно коснулись ее затылка, ее иссиня-черных, заколотых в тугую, плотную корзину на затылке, гладких кос.
— Ты идиотка!..
— Я… наконец… хочу…
Музыка вонзилась ей под ребро, как кинжал. Она забилась. Он крепко держал ее в руках, прижимая бедра к ее раздвинувшимся бедрам.
— …родить…
— А умереть ты не хочешь?!..
— Умереть?..
И, когда музыка разливалась у ее ног подобьем красной реки, и она, цепляясь за его плечи, за руки, за локти, за маслено блестевшую голую грудь, стала, в ярко-красном, похожем на пион, платье бессильно сползать к его напряженным, с выгнутыми, вздувшимися мускулами, затянутым в черное трико сильным ногам, — он, подхватив ее под мышки, наклонился к ней, и она запрокинула лицо и из последних сил улыбнулась ему, и алые оборки на ее юбке вздрогнули, будто живые, и опали: она умирала на сцене по-настоящему, как умирала всегда в этом танце, что он поставил для нее, только для нее одной.
И они не видели, как дрогнул и стал надвигаться, падать на них массивный занавес, закрывая от них беснующийся зал; они не слышали грома рукоплесканий, свиста и выкриков: «Браво!», не слышали, как музыканты стучат смычками о пюпитры, свидетельствуя им свое почтение; они не чувствовали ничего, кроме того, что вот — все — кончилось.
