
Она не поднимала головы. Не открывала глаз.
Она была как мертвая.
— Мария, — шепнул он ей на ухо, задыхаясь. — Мара!..
Она не шевелилась.
Тогда он сжал ее в руках сильнее. Стиснул ее тело, ее хрупкие плечи до боли. Встряхнул. Отогнул ей голову, силился заглянуть ей под опущенные, с густо, тяжело накрашенными ресницами, намазанные синей краской веки.
— Мара, ты слышишь меня?!.. Эй… не пугай меня… И публику… Эй, Мария, прекрати дурить!.. Очнись, ну же!.. сейчас занавес пойдет… Мара!..
И занавес пошел.
Он пошел вверх и вбок, снова показывая их народу, обнажая их сплетшиеся судьбы — для равнодушных зевак, для любопытствующих зрителей, для тех, кто купил билет на представленье. На миг ему показалось: они — два скелета, и застыли, обнявшись, на дне могилы, и теперь их никто и никогда не разнимет, только разобьет их кости лопатой.
Он уже видел оркестрантов в яме. Он уже видел люстры под потолком зрительного зала, горящие, как сковородки, полные золотого жаркого. Он, стоя перед женщиной на коленях, по-прежнему держал ее, недвижную, на руках, и по его нагому, красно-загорелому, маслянисто блестящему торсу тек пот, стекал между лопаток, по выпуклым пластинам груди. Он касался губами ее лба.
Губы первые поняли. Потом уже — разум.
Ее лоб был холодный. Слишком холодный.
