
Евтеев слушал с напряженным вниманием.
«Пятого августа. Нечто очень замечательное. В десять с половиной утра над станом при чистом синем небе пролетел ярко-белый, сверкающий на солнце аппарат…»
Я снова перелистнул страницу.
«За Ангар-Дакчином — Кокушили, те самые Кокуши, о которых знают староверы на Алтае, искатели Беловодья. Тут уж недалеко заповедные границы…»
Евтеев, глядя на меня далеким взглядом, задумчиво покачивал головой.
— И вот: «Ждем тибетские посты. Почему их нет? Что-то забелело вдали… Снег? Но нигде кругом снега нет… Шатер? Но это нечто слишком большое. Оказалось, гигантский гейзер глауберовой соли. Белоснежная, сверкающая на солнце глыба; уже заповедная граница», — снова выделил я голосом.
— Но я все-таки не могу понять, — после паузы принялся за свое Евтеев, — как он мог решиться на мистификацию?…
— Ничего слишком сложного, — ответил я. — Я много об этом думал. Эта мистификация не бросает тень на его имя, она лишь оттеняет черты его сложной, увлекающейся, в немалой степени противоречивой личности. — Я чувствовал досаду оттого, что приходилось уклоняться в сторону от цели, ради которой и затеял этот разговор.
— Во-первых, он ведь руководствовался самыми добрыми побуждениями; если в истории с «посланием» еще можно — при желании — усмотреть какие-то личные интересы, то в издании «Общины» они начисто отсутствуют даже для предвзятого взгляда. Его одержимая вера в Шамбалу, Махатм, убежденность в их чуть ли не решающей роли в жизни Азии, крайне преувеличенное представление об их авторитете густо рассыпаны по страницам его книг. Сам он в то время не обладал широкой известностью, но страстно желал добра, считал свои мысли полностью созвучными мыслям Махатм, а свои намерения — взять то же «послание» — угодными им, и поэтому, как человек страстный и уверенный, что делает добро, решился опереться на авторитет Махатм и Шамбалы.
