Было одинаково мучительно идти или лежать, одинаково нельзя было верить ни снам, ни яви. Казалось порой, стоит встряхнуться — все исчезнет. Но ничего не исчезало. Так же тянулись то пыльные, то грязные дороги, лагери, голод, стоны, смерти, проклятья, и опять смерти, и опять голод, когда за счастье считаешь, если удалось выхватить из корыта сырую свеклу, впиться в нее зубами, почувствовать, как рот наполняется соком, в пустой желудок попадают непрожеванные куски. Павлу думалось иногда, что голод был даже счастьем. Он заволакивал все туманом, делал нечувствительными голову и тело.

На второй вечер наконец напились. Посреди села им приказали свернуть по боковой улице вниз, к окруженному ивами ставку. Передние упали в грязь, припали к воде, бессильные оторваться. А сзади напирали все новые и новые. Входили по колено, по пояс, черпали воду шапками, ладонями, ловили ее губами. Ставок мгновенно стал серым от мути. Женщины в ближних дворах утирали глаза передниками.

— Что ж такое делается. Все одно как скотина.

А они пили, тяжелея и радуясь.

Жажда перестала мучить. Пошли обложные дожди, пленные дрогли, голод сразу сделался свирепее. Единственной едой были печеная картофелина, либо куски хлеба, какие совали на ходу сердобольные женщины, когда колонна проходила деревни. Деревни попадались редко. Немцы подгоняли прикладами. Тех, кто не мог идти, убивали тут же, на дороге.

Все худели со страшной быстротой. Кожа на щеках доктора обвисла пустыми серыми складками. Павел тоже слабел. Все труднее становилось подниматься утром и делать первый шаг, который казался последним. Но он делал следующий и за ним сотни, тысячи таких же. Ноги одубели и почти перестали чувствовать боль. Будто внизу огромные деревянные болванки тупо сами по себе били о землю: тум, тум, тум... Они били, а Павлу в это время мерещилась пища. Наваренная стерляжья уха, которую готовила мать, когда съезжались на каникулы сыновья. Мясной воскресный пирог...



23 из 36