— Что она сказала?

Переводчик поколебался. Все же передал:

— Говорит, если такое немецкое право, пусть пан-барон возьмут корову, доят сами.

Тренированный, увесистый Циммерманов кулак ударил в запрокинувшееся лицо Марфы.

— В жандармерию!

Левой рукой вынул из кармана платок с нежно-голубой каемкой. Аккуратно обтер правую. Потребовал коней. Объезжал села и чувствовал свою силу, и радовался: так послушно текли навстречу мирные, безлюдные, ничем не угрожающие поля.

Марфин же день прошел по комнатам, по подвалам жандармерии. Ее били. Кулаком. Резиной. Снова кулаком. Требовали признаться, что подмешивала в молоко известь, что к тому же подбивала других. Она отупела от боли, голода, окриков. Не понимала ничего. Просила пожалеть, потом вновь дерзила.

Уже ночью втолкнули в погреб. Полицай сказал в напутствие:

— Дочекалась. Повесят тебя.

Спочатку она поревела. Потом успокоилась. Пугают, сволочи! Разве такое бывает, чтоб за молоко вешали. Подержат, ну и выпустят, конечно. Только вот дома как?

Стала думать о ребятах: о том, чтоб старшая десятилетняя Валюшка не наделала пожара, когда станет топить, чтоб не забыла запереть кур на ночь, а то еще хорь заберется, чтоб не обкормила меньшего кавунами.

Мысли были привычные. Почти забыла, что не в хате. Легла на пол. Поежилась от студеной земляной сырости. Подложила ладонь под щеку. Втянула под юбку ноги. Стало будто теплее. Под головой совсем по-домашнему скребла мышь.

Может, староста, жандармерия и сам барон приснились — и только. Война и немцы тоже, может, привиделись. Мышь, похоже, ворошится за печкой. Пахнет огурцами. Придет же в голову такое, будто за молоко вешают...

* * *

В воскресенье по дворам пошли полицаи. Выталкивали людей на улицу. Оцепили базар. Весь народ гнали в другой конец площади, к новой школе. Там с прошлой осени основалась жандармерия.



13 из 36