
Теперь из-за далеких, едва различимых гор вставало солнце — большое желтое пятно, притушенное степной дымкой, обманчиво мягкое, и Ермаков сморщился, представив, до чего свирепым станет оно через час-другой. Он вспомнил иное, далекое солнце, встающее из туманной, еще сыроватой тайги, а то и прямо из речной заводи, — будто зеркало, на которое и дохнуть боязно: вдруг затуманится и не согреет… И два следа — большой, мамин, и маленький, свой, — на росистой траве, густой и упругой. «Мам, а как называются цветы, синие, которые смеются?..» Слабая улыбка и голос, похожий на вздох: «Незабудки, сынок». «А можно, я буду их маргаритками звать? Бывают же цветы маргаритки?» — «Бывают, сынок, но здесь они не растут…»
Вспомнил, усмехнулся, застеснявшись сам себя, поправил ремень, еще раз оглядел машины.
Три танка стояли на ровной линии у белых столбиков исходного рубежа, слегка утопая гусеницами в желтой полигонной пыли, отчего казались чуть приплюснутыми. Стволы их орудий были мирно задраны в небо, крышки башенных люков откинуты — танки будто дремали без своих хозяев в рассеянном свете утра. Для стороннего глаза все в этих танках одинаково, кроме бортовых номеров, но Ермаков различал среди них и угрюмоватого старика, уже уставшего носить по земле свое многотонное тело, и машину среднего возраста, где все выверено, отлажено, безотказно — сажай в нее с ходу экипаж хоть из другого полка, и он будет как в своей собственной, потому что машина в том лучшем состоянии, когда «недуги молодости» вылечены, а «недуги старости» еще не нажиты. Третья была совершенно новая машина, на ней и краска лоснилась живее, и орудийный ствол ее задран как-то лихо, и заостренная грудь выпячена, словно у застоявшегося коня-трехлетка, готового во всякую минуту, ударив копытом, рвануться в степь…
