
— Петрика, — часто говорил он мне, — учись да уходи из села: уж больно здесь горька жизнь для нас! Ни за что не оставайся здесь, слышишь?
— Не останусь! — отвечал я.
И вот проходило уже четвертое лето, как мы жили без отца. Когда его взяли на войну, я еще не поступал в школу, а Никулае только что родился. Теперь же я читал его письма и отвечал да них под диктовку всхлипывающей матери. А Никулае даже не знал, как выглядит его отец. Иногда он вспоминал об отце и со слезами на глазах спрашивал о нем. Тогда я брал его за руку и вел в дом. Там под иконой висела старая фотография отца: он был снят на ней еще в те годы, когда отбывал воинскую повинность.
Мы залезали на кровать и долго глядели на фотокарточку. Все в лице отца было нам хорошо знакомо: губы, подбородок, щеки, чуть заостренный нос, маленькие, густые, коротко подстриженные усики. Из-под мохнатых бровей на нас пристально и внимательно смотрели глубокие, немного печальные, черные, как ночь, глаза. В его глазах светилась нежность, которую в жизни он обычно стремился скрыть.
Никулае поднимался на цыпочки, дотрагивался до фотографии и отчетливо, словно заучивая слова, шептал:
— Па-па… Па-па!
Так он звал его до тех пор, пока не уставал. Видеть отца даже на фотографии было для нас большой радостью. Тогда мы еще не понимали, почему наш отец на фронте, а три сына Боблете сидят дома. Измученная горем и беспросветной нуждой, мать каждый раз, когда ее взгляд падал на фотографию отца, начинала плакать и шептать под иконой:
— О господи… господи!
Вот и теперь, засыпая, она тоже вздыхала и тихо молилась. Я знал, что, лежа на постели, она не спускает глаз с фотографии отца.
Наступившая тишина и давящая, словно свинец, темнота окутали дом.
