
Еще корабли, еще катера, еще десант. Казалось, вылезающим из воды на берег людям в хаки нет конца. Но большинство их было почти мальчишками. Все, что знали, они почерпнули дома, на плацу, на маневрах, в классной комнате. Это было их боевое крещение, и они, как обезумевшие бараны, бежали на наши пули.
Мы стали медленно отходить, англичане преследовали нас. Мы заманивали их, пока они не оказались там, где нам нужно, — прямо под нами, в досягаемости огнеметов. Они бросались на землю, ища укрытия за меловыми холмами на берегу. Мы же укрылись среди бетонных развалин бункера, втиснулись в ямы и снарядные воронки. Мы были грязными, изможденными, от нас дурно пахло. У меня ни с того ни с сего возникло желание, чтобы нас в нынешнем виде сравнили с бравыми воинами из Нюрнберга, преданными членами партии, которые маршировали, словно заводные игрушки, на своих бесконечных парадах, нарядными и тщательно выбритыми, бьющими в барабаны, трубящими в трубы и размахивающими флажками. Мы лежали в своих укрытиях чумазыми, окровавленными, вшивыми, но мне почему-то думалось, что мы сможем заставить этих нюрнбергских марионеток выглядеть по-дурацки.
Я случайно взглянул на товарища слева от себя. Он хотел улыбнуться мне, но у него получился оскал, и меня поразила мысль, что это уже не человек, а дикий зверь. Мы все были дикими зверями, все, сражавшиеся на этой гнусной войне. Рыдание ярости и страха поднялось и сдавило мне горло, все мое тело затряслось, зубы застучали. Пришлось с силой сжать ими приклад винтовки. Я кричал, вопил. Звал мать, как всегда зовут мужчины, когда их покидает мужество. На передовой это общее несчастье. Со всеми нами оно случалось рано или поздно. И тут все сознание занимала одна-единственная мысль: убирайся отсюда к черту! Вставай и беги! Черт с ними — с их трибуналом, с их тюрьмами, с их Торгау, черт со всей их паршивой сворой…
