
– Звучит, очень даже неплохо звучит… – поддакнула мама, боясь, что пани Катажина вдруг опомнится и умолкнет. – Хотя и Гимельштейн – не такая уж простецкая фамилия. Не то что Мордкович или Блох…
– Я сама во всем виновата, сама, – повторила пани Катажина и вздохнула… – Других жалела, маму, отца, родичей, даже своего исповедника-ксендза, а на себя жалости не хватило… – Она перевела дух и, понизив голос, продолжала: – Никто – ни мои родичи, ни подруги – не верил, да я и сама не верила, что могу полюбить еврея. Мне раньше такое и в страшном сне не могло присниться. Но это случилось. Понимаете?
– Понимаю. Сердце и голова иногда и впрямь друг с другом воюют не на жизнь, а на смерть, – сказала пани Геня. В отличие от своей младшей сестры Хаси, каждый день бегавшей, как в кино, на соседнюю улицу – на открытые заседания народного суда, откуда она то и дело приносила во двор душераздирающие истории о запутанных супружеских отношениях, разводах, долгах и рукоприкладстве, – моя мама была домоседка. Она занималась домашним хозяйством и с утра до вечера довоспитывала отца, молчаливого и безразличного к земной суете. Видимо, поэтому мама с раскрытым ртом слушала рассказы пани Катажины, которые заменяли ей суды, трофейные фильмы и спектакли, изредка вызывая у нее слезы сострадания и участия.
– Почему же, пани Катажина, он уехал? – чуть не задохнувшись от своей смелости, спросила мама.
– Его заставил отец. Старший Гимельштейн владел в Белостоке кожевенным заводом, а мы учились в Вильно: Авигдор на медицинском факультете, а я по его настоянию изучала английский. После страшного погрома в Белостоке, учиненного местными босяками, отец Авигдора Ицхак сказал всей своей родне: “Генуг! (Хватит!) Можно при желании в бардак сходить, но добровольно жить в бардаке нельзя!” Он, конечно, под бардаком подразумевал всю российскую империю. – Пани Катажина поправила растрепавшиеся от волнения волосы, откашлялась и замолкла.
