
Богунович оглянулся назад, где остались немецкие позиции: выступ сосняка закрыл их. С облегчением вздохнул. Признается ли когда-нибудь ей, почему сделал такую петлю, побыстрее спрятался за сосняк? Нет, в этом нельзя признаваться. Это — нервы. Никогда не был трусом, а тут вдруг испугался. Это невозможно объяснить. Заключено перемирие, между солдатами идет братание, немцы приходят к ним, они — к немцам. Правда, он сегодня пошел впервые — и под видом солдата: очень хотелось глянуть на их позиции. Глянул. И хотя немцы по-дружески вывели их за линию окопов, его охватило жуткое чувство, будто в спины им из хитро замаскированных гнезд нацелены пулеметы, готовые вот-вот плюнуть горячим свинцом. Четвертый год воюет, в штыковые атаки ходил, в разведку — никогда такого не чувствовал. Даже захолодало все внутри, словно ветер этот пронизал насквозь. За кого так испугался? За себя? За солдат? Прежде всего — за нее. За эту девушку, агитатора, переводчика, все делавшую с детской верой. Но она же не впервые шла на ту сторону. Ради этого ее и прислали к ним — вести агитацию среди немецких солдат, поднимать их на революцию. После того как они сблизились, он волновался за каждый ее поход. Но все же не так. Что с ним случилось? Он шел сзади, чтобы прикрыть ее собой, хотя понимал, что это наивно: не солдат она, не упадет на землю, заслышав выстрелы, оглянется и… бросится к нему, прошитому пулями….
Представлял, как Мира подхватит его, смертельно раненного, на свои маленькие ручки, и тут же холодел от ужаса, не за себя, за нее — убитый, он не заслонит ее собой, не спасет.
Сергей еще раз оглянулся. Слава богу, сектор обстрела закрылся сосняком, теперь их не видит ни один пулеметчик, ни один стрелок. Он остановил Миру, повернул к себе и опустил уши ее шапки, закрыл выбившиеся блестяще-антрацитные подстриженные волосы, маленькие, побелевшие от мороза уши. И поправил шарфик, что сбился, оголив тоненькую, детскую еще, смуглую, как после недавнего загара, шею.
