Филипп отыскал глазами свой курень и вздохнул. Ему не в первый раз приходилось покидать станицу для набегов, а всегда как-то больно сжималось сердце, когда шаг за шагом эти маленькие избушки скрывались и прятались за вербами. И не очень большое как будто дело, думалось ему, напасть врасплох на аул и захватить ясырь, а голову сложить можно всякую минуту: или черкесы соберутся толпой, догонят и изрубят в куски, или на калмыцкий улус наткнешься и не уйдешь от пули… И вставала перед ним трогательная картина: лежит он в темном лесу, в Кочкуренском, как поется в песне, лежит, умирает и просит он своих товарищей отнести поклон тихому Дону и родимой матушке: «пусть она не тужит, пусть не плачет обо мне; на то, знать, она родила меня, чтобы помереть в чужой стороне; расскажите ей, моей родимой, как кончалась моя жизнь»… И останется он лежать буйной головой в ракитовом кусте, резвыми ногами в ковыль-траве; сквозь тело белое трава прорастет, прорастет трава и цветы расцветут. И на заре утренней и вечерней заре будут слышать эти цветы, как издалека несется к ним тонкий плачь и полные жгучей скорби и томительной кручины причитания его мамушки, и заплачут они чистыми, серебристыми росинками вместо слез…

Вот казаки спустились в балку, и станица совсем закрылась от них. Одна степь широкая и зеленая, как море, раскинулась кругом. Утреннее солнце ярко блестело на молодой зелени. Травы пестрели и переливались различными тонами. Далеко, на самом горизонте, они синели, как седые курганы, задумчиво поднимавшиеся там в тонком голубом тумане. Ближе они становились темно-зелеными, а еще ближе светлели и пестрели самыми разнообразными цветами. Цепкая и тягучая повитель с бледно-розовыми цветочками переплела желто-зеленый, только что начинающий белеть, ковыль; темнолиловая, высокая, с густым запахом богородицкая травка поднимала свою махровую головку из лохматого овсюка; зеленый красавец пырей с пушистой головкой и молодой чернобыль перемешались с желтым дроком, румяной червоницей и крепким, приземистым белоголовом.



14 из 23