
— Только помоложе, — сказал он.
Он знал: сегодня такой день, когда все на свете может случиться. Например, снегу навалит столько, что можно кататься с горки. Американские дядюшки, хоть дядюшек у него не было, возьмут и заявятся с револьверами и сенбернарами. Или загорится лавка Фергюссона и все кульки порассыплются по мостовой. И он нисколько не удивился, когда она склонила тяжелую, черно-гладкую голову ему на плечо и шепнула в воротник:
— Арнольд, Арнольд Мэтьюз.
— Ну-ну, будь хорошей девочкой, — сказал он и провел пальцем ей по пробору, подмигнул себе самому в зеркало за её спиной, оглядел платье у неё на заду. — Ты плачешь?
— Нет.
— Нет, плачешь, я же чувствую — мокро.
Она утерла глаза рукавом.
— Смотри не говори никому, что я плакала.
— Скажу, всем-всем скажу — и миссис Тэ, и миссис Лэ, и полисмену скажу, и Эдит, и папе, и мистеру Чэпмэну, скажу: Патриция плакала у меня на плече, нюни распустила, два часа ревела, целый чайник наплакала. Ну конечно, я никому не скажу.
И только он, Патриция и Эдит отправились в парк — повалил снег. Вдруг крупные хлопья стали падать на голую горку, и небо нахмурилось, как в сумерки, хотя всего было три часа дня. Другой какой-то мальчик, где-то у домов, громким криком встречал первые хлопья. Миссис Оки Эванс открыла окно в фонаре своего «Вешнего Луга», высунула голову, руки — собралась, что ли, снег ловить? Он обреченно ждал, когда Патриция скажет: «Домой давай живо, снег!» — схватит его за шкирку и поволочит домой, пока ноги не промочил. Наверно, Патриция не заметила снега, думал он, стоя на горке, — хоть снег валил сплошняком, хлестал её по лицу, нахлобучкой ложился на черную шляпку. Он боялся слово сказать, чтоб она не очнулась, пока они заворачивали за угол на дорогу к парку. Отстал, чтоб снять шапку и набрать снегу в рот.
