
– И мы допустим, чтобы жертвой проходимца, бабника, живодера стала твоя сестра, моя жена?
Пожевав губами, он сказал наконец:
– Я не могу… Мы не можем… По всем признакам этот человек серьезно любит Аготу.
– Не шути! Агота не сопливая медсестричка. Сорокасемилетняя женщина… В августе ей исполнится…
– А Поповичу пятьдесят два. Он уже не мальчик.
– Тем более…
– Для своего возраста Агота еще очень привлекательная женщина.
– «Для своего возраста», разумеется… Знаю. Наверно, даже лучше тебя! Не твою сестру хотел я обидеть, когда усомнился в пылкой, чистой любви Хубы Поповича.
– Я уже просил тебя не кричать.
Тут наш спор приобрел несколько иной характер. Стал академическим. И сосредоточился на одном.
Под конец Лайош очень серьезно взял с меня слово, что я даже не упомяну Аготе о ее болезни.
– Если надеешься, что она когда-нибудь поправится, ни слова! Эндокринойи нет! Понятно? Нет ее. Это не шутка!.. Есть любовь. Есть то, что Агота говорит. И ты будешь сдерживать свои страсти. Когда-нибудь все равно она узнает, что была больна. Поймет это. И наступит выздоровление.
Он попросил, чтобы я подождал на улице, у ворот института. Попросил из деликатности: сейчас время посещения больных, незачем мне встречаться с Хубой Поповичем. Погодя он пришлет за мной медсестру.
В городе, на мостовой, тротуарах снега, конечно, не было – одна слякоть. Возле тротуара подтаивающие, слежавшиеся, прежде белые кучи снега. Там, где тонкая корка у них сломалась, в этот теплый день они точь-в-точь как вата. Я закурил сигарету.
Собственно говоря, зачем я стою здесь, зачем меня привезли сюда? Что мне здесь делать? Я играю свою роль. Соглашаюсь на развод. Может быть, есть даже какой-нибудь документ, сложенный вдоль лист,
Конечно, расстроен. Из-за Аготы. Из-за этой эндокринойи. Кто знает, Лайош, наверно, меньше сказал о болезни, больше о надеждах… Да, я расстроился из-за бедняжки Аготы.
