
– Я… я сейчас…
– Почему ты все еще не уехал?! Ведь свидетели же завтра в восемь, а еще не разделана рыба.
– Какая рыба?
– Ну та, белая рыба. Мама измучилась, надорвала себе ноготь. У нее из-под ногтя кровь. Слышишь?
– Слышу.
– У меня там в сумочке пластырь, возьми и приезжай скорее. Слышишь?
– Слышу.
– Мы будем сегодня спать в маминой комнате, а она в моей. Она уступает нам на сегодня и на завтра свою комнату. Слышишь?
Он не ответил.
– Ну что ты молчишь?
– Зачем? – сказал он, стараясь выговорить это «зачем» как можно спокойнее.
– Ну как же? Там же тахта. – Она хихикнула, не замечая странности его интонации. – А потом решим, переносить ли ее в мою комнату.
Эта отвратительная тахта с голубыми и беленькими цветочками, эта безвкусная старомодная спинка, в которую он как-то упирался пятками, когда ее мамы не было дома и когда не получилось, несмотря на размах, опять не получилось у Насти, и он, не уставая работать, устал ждать, двигая, как тепловоз, на стыках, на стыках, и просто кончил с досады, рельсы блестят, когда зазвонили в дверь, переводя стрелки, ее мать, кто же еще, и Настя заплакала… Зачем же опять тахта?! Он хотел крикнуть в трубку: «Зачем тебе эта поганая тахта?!» И еле сдержался, и решил сказать уже, что уже выезжает, как вдруг что-то холодное и безжалостное, то, о чем молчаливо условились до времени не говорить и что было его последней надеждой, раз отказался уже от мужского безжалостного эгоизма, раз отказался пороть подряд этих телок, ложащихся под него, как под поезд, как разбивает вдребезги двери туннелей, огромные чугунные двери туннелей, сминая, вскрывая и перепахивая эти туннели, словно выводя их наружу и не оставляя взамен ничего, только холодную перепаханную землю, поломанные разбросанные деревца, и зеленая висящая драная кожица, желтые мочалящиеся на сломе верхушки,
