
Утро налилось нетерпением, печалью и надеждой…
Федоровна ко всему прислушивалась, думала о встрече и шептала разное, будто сын был уже рядом.
Когда солнце поднялось в вышину голубого шатра, она собралась итти в сельсовет и оробела: уйдет она, а Никита явится, походит, затревожится-и назад. Нет, не пойдет она в село.
Крепче всего ей хотелось, чтоб Никита поцеловал ее и сказал:
«Ну, больше ты не ворова мать. Будет».
Она готовилась к этим словам, знобко откликалась на них и всхлипывала от горькой боли и боязни: не скажет сын желанных слов, не снимет с нее тяжести.
После полудня она охмелела от запаха картофельного цвета, от ветерков, от пчелиного звона, пожалела, что вишни отошли, насобирала палых яблок на пирог, зарезала цыпленка, устряпалась и до вечера сидела на крылечке.
При каждом шорохе спешила на огород; на тарахтенье телег выбегала за ворота и глядела на дорогу, а когда в хлебах по-ночному затрюкали перепелки и золотом вызернилось небо, затосковала:
«Не придет, зря пичуга билась в окошко».
Но дверь на ночь она не заперла и легла в одежде.
Одолеваемая сном, ушла в заботы о завтрашнем дне, а чуть оторвалась от них и сомкнула веки, в четырехугольнике двери вдруг вырос Никита с вещами в руках и спросил:
— Жива, мать?
— Жива, жива! — вскочила Федоровна.
Никита совсем чужой-без усов, без бороды, только глаза родные, но, кабы не пичугина весть, она не узнала бы их в полутьме. С гудящим сердцем шагнула к порогу и, касаясь губ, жестких щек, почуяла-это он, сын. С его теплом на лице и руках заметалась по избе, забормотала:
— Огня бы, да это… Ахти мне, керосину-то нету у нас.
Лучиной вот разве…
— Не надо, мать. У меня есть. Только это… завесь окна, а то, знаешь, увидят…
