
От этих слов в грудь Федоровны вполз холодок. Она завесила окна и замерла. Никита закрыл дверь, повозился у порога в вещах, поставил зажженную свечу в накапанную на стол слюдку стеарина и глянул на мать:
— Все такая же? Не-эт, сдала, крепче поседела. Не суетись, сиди. Плохо, знать, было?
— Мне? Мне ладно. Покормить тебя надо, — певуче отозвалась она и мотнулась к печке. — Наготовила я, знала, что будешь…
Никита испуганно выпрямился и шагнул к ней:
— Как знала? Кто сказал?
Его глаза и голос ужаснули Федоровну.
— Птичка, птичка весть подала, — торопливо успокоила она его.
— Какая птичка? Ты толком говори.
— Да птичка. В окошко, под утро нынче стучала…
Никита вспомнил деревенскую примету, сел на скамью, заиграл носком пыльного сапога, а когда мать подала пирог и жареное, оживился:
— О-о, ай да мать! Целая буржуйка! Фу ты… Вот так чудеса! Впору памятник твоей птичке ставить.
Федоровне было зябко: окна завешены, у двери корзина, чемодан, узел. Что в них? Откуда? Ее беспокойство передалось Никите.
— Да, мать, дела, — туманно сказал он, отодвигая чашки. — Не говори никому, что явился. Дремлется, не спал я долго.
Он взял с чемодана узел и ушел на сарай, а она осталась с тлевшим под сердцем угольком-не будет желанного, с болью приподняла с пустой половины стола скатерть, накрыла ею посуду от мух, покрестилась:
«Спаси меня, окаянную», — и фукнула на свечу.
Был ли у нее в эту ночь сон, она не смогла бы сказать.
Первые лучи солнца застали ее на ногах. Она закрыла печку, поставила самовар, сжала одной рукой локоть, другой, тремя пальцами уперлась в висок, четвертым, большим пальцем прижала мочку уха, а сухой мизинец оттопырила и задумалась.
Не раз ловили Никиту на кражах. Не раз сидел он в тюрьме, и люди прозвали ее воровой матерью. Горько, зазорно. При царе она служила молебны, ее обыскивали, кричали, велели указать, где украденные Никитой вещи и деньги, где он прячется, и не верили, что она дала зарок ничего не брать от сына.
