
Федоровна шевельнулась и так сжала руки, что они хрустнули.
«Ох, мать пречистая, сколько лет минуло, а он все хоронится».
Боль, серебрящая волосы, боль, что вспахивает лоб морщинами, свела рот и, вспугнутая шагами, затаилась.
Никита поздоровался, заговорил о детстве, об отце, о разных случаях, сел за стол и сказал:
— Садись, мать. Отдыхать тебе пора. Хоть на старости да поживи. Садись.
Таившаяся в груди Федоровны боль дрогнула: вот оно, вот. Горло обожгла щекотка, — ведь для этих слов, поди, и рожала она сына. Сейчас они зазвучат, сыновние, снившиеся. Они уже здесь, в избе, они поют ей, они жалеют ее:
— При отце горевала, я мытарился, ты опять горевала. — Баста, будет.
Сердце Федоровны захолонуло от радости, глаза залучились. Она стала легкой и не заговорила, а запела:
— Да я, я что. Все думала, придешь же, вместе будем это… хозяйствовать. А то луг приходится с половины отдавать… и нива вот… самим бы надо…
— Ну, это ты, мать, оставь! — прервал ее Никита.
Она сомкнула губы и сжалась.
— Нельзя мне этого, сама знаешь: тебе проходу не давали, а меня и совсем заедят…
Федоровна схватила Никиту за рукав и, будто поворачивая его туда, куда надо, в волнении проговорила:
— А ты потерпи малость: увидят, что иначе живешь, и отойдут.
— А если я не хочу иначе жить? — спросил Никита. — Может, мне так стыдно, что хоть в петлю, а только подальше от людей. Нет, мать, ник чему это, ни к чему. Не стоит.
Ты без меня живи, а я представлю, я все тебе представлю.
Поняла? С тем и приехал. Пусти.
Никита открыл корзину, чемодан и стал выкладывать из них ситец, валенки, сахар, шаль. Он размашисто клал свертки на стол и говорил:
