
На третий день, в ужасе от мысли, что жизнь мухи может прерваться в любое мгновение (с невольной усмешкой я представлял ее лежащей на полу лапками кверху, недвижимой и теперь уже навеки уподобившейся всем прочим мухам), я приволок последнюю партию картона и ограничил жилое пространство до такой степени, что уже не мог стоять во весь рост, и отныне вел наблюдение, расположившись на полу на двух подушках и матрасике, которые, рыдая, принесла мне сеньора Фотерингем. На этом этапе работы сложнее всего было входить и выходить: каждый раз приходилось осторожно снимать и снова устанавливать один за другим три листа картона, следя за тем, чтобы не осталось ни малейшей щелочки, и только потом открывать дверь комнаты, за которой в последнее время завели обычай собираться жильцы пансиона. Вот почему, услышав наконец в телефонной трубке голос Поланко, я издал вопль, которому впоследствии как он, так и его оториноларинголог дали самую суровую оценку. Я начал бормотать какие-то объяснения, но Поланко прервал их, заявив, что примчится ко мне немедленно. Однако, поскольку нам двоим и мухе в тесном помещении не хватило бы места, я решил сначала ввести его в курс дела, чтобы потом он, понаблюдав за мухой один, засвидетельствовал, что скорее с ума сошла муха, нежели я. Мы договорились встретиться в кафе на углу около его дома, и я за кружкой пива изложил, что от него требуется.
Поланко раскурил трубку и посмотрел на меня долгим взглядом. Рассказ мой явно произвел на него сильное впечатление, он, кажется, даже слегка побледнел. Если не ошибаюсь, я уже упоминал, что вначале он вежливо поинтересовался, уверен ли я сам в том, о чем рассказываю. Видимо, мне удалось убедить его; он впал в глубокую задумчивость и молча продолжал курить, не замечая моего нетерпения (вдруг она уже умерла? а вдруг умерла?), а я поспешно расплатился за пиво, чтобы заставить его, черт возьми, подняться с места.
