
— На войне за такое причитался трибунал, не так ли?
Выйдя из дирекции, он, то есть я, закрыл глаза и тряхнул головой: ну сколько же можно, до каких пор, когда же ты человеком станешь, тридцатилетний осёл уже, хватит, уймись наконец. И увидел, что всё тело сжалось в конвульсиях, ещё немножко, и я завою. Ну, ладно, не делай только новой глупости, сказал он, то есть я, себе и, сдерживаясь, чтобы идти медленно, не бежать, пошёл к залу. И это тоже — как он выламывался перед кассиром. Тридцать лет тебе, осёл. Он почувствовал, что слова убивают заложенный в них смысл, и повторил: тридцать лет тебе, осёл такой, семью имеешь, отец ведь.
— Друзья мои, — сказал Полонский, — как вам понравился фильм Микеланджело Антониони? Начинаем обсуждение, прошу всех участвовать.
Эльдар Гурамишвили царапал в записной книжке, рисовал чёрными чернилами человечков, не отрывая самописки от листа бумаги, одной линией:
— Мы хотим знать, есть ли у Микеланджело Антониони тёща?
Он всегда несерьёзен — при своём таланте художника и скульптора он мог делать в день по одному надгробию для уважаемых жителей своего Кутаиси и построить для себя небольшую средневековую крепость в центре Тбилиси, а он сидит здесь с последней рублёвкой в кармане, и вся одежда его — эти единственные брюки. Его сценарий о незадачливом художнике ещё немножко и должен был прославиться, прошуметь на весь союз, но он усмехнулся и в секунду уничтожил и себя и постановщика:
«Мы, конечно, признанные, полезные счастливчики, мы можем сколько угодно смеяться над несчастными неудачниками». Его бесплодная жена глаз не сводит с него и ждёт одной-единственной его гримасы, чтобы бросить всё, удалиться в обнимку со своим горем и дать место другой, способной к деторождению, чтобы нервный этот дом наполнился наконец мягким плачем детей, их бессмысленным смехом и мокрыми штанишками.
