
Милые мои, наивные, слабые, слишком доверчивые… Надо бы хорошенько покопаться в дипломатической энциклопедии: наверняка отыщется какой-нибудь дока в дипломатии, этакий травленый волк, армянин родом, который без труда одурачивает других знатоков ради своей, скажем, Англии и, как последний несмышлёныш, позволяет дурачить себя легендой о насморке.
Когда мы были варварами, а Греция уже знала великую тайну, как создавать из копий и людей сплочённую воинскую единицу («Так из пальцев сжимают кулак», — говорит греческий историограф), Греция, ясное дело, не оставила нас и дальше прозябать в дикости: ведь сильные мира сего всегда и всюду страждут от своих благих намерений; и вот греческие фаланги пришли в страну армян и прошли её с запада до востока, и с востока до севера, и с севера до юга, и растоптали её и стали лагерем в голубой долине Муша. Далось это легко, как на учениях: не оказалось фаланги против их фаланги и крепостных стен против их катапульты. И ещё не обжигали наши глину, и медь была сама по себе, а бронза — сама по себе: ведь наши гончары месили глину, а кузнецы ковали мечи не для себя, а для Великой Персии.
И вот на равнине Муша, где был разбит лагерь, ночной дозор схватил одного из варваров: с медным ножом тот крался к шатру полководца. Чего он хотел? Говорить по-гречески не умел. Подкрадываться толком — не умел. С ножом управляться толком не умел. Били — поскуливал, хоть бы зарычал, что ли, — и того толком не умел. Храбрец? Нет, и храбрецом не был: когда убивали — извивался и в конце взвыл, — повествует греческий историограф.
Такой непонятный, такой слабый, такой неравный противнику, он выступил навстречу мне из туманной дали двух с половиной тысячелетий — и я узнал в нём себя. И встал на защиту своего бессилия, нетвёрдого ножа и нетвёрдой руки.
