
- Милости просим... - приглашала матушка, появляясь в дверях. - Только уж ты, гостенек, не обессудь нас на нашей простоте... Нечем тебя угощать-то, потому приехал к самому обеду, а печка у меня уж простыла.
- Ничего, вечером пельмени сделаешь, - успокоил о.Яков старушку. - А теперь пусть отведает нашего мужицкого кушанья... Ешь просто, проживешь лет со сто! - пошутил батюшка.
Мы уселись в кухне за маленький деревянный столик, накрытый синей изгребной скатертью. Тарелок не полагалось. Ели из одной чашки деревянными ложками. Кушаньев было собственно два - щи и гречневая каша. Зато щи матушки Руфины стоили целого обеда. Таких щей никто не умел делать, и старушка гордилась своим искусством.
- Давно ли попал в наши Палестины? - спрашивал о.Яков между первой и второй чашкой щей. - Там ведь, в вашем-то Петербурге иль в Москве, все бедовый народ живет.
- Ну уж, пошел... - с неудовольствием заметила матушка.
- Чего пошел?! Я дело говорю... Вон благочинных запретили выбирать... Везде суд, да доносы, да подозрения, - говорил как-то отрывисто о.Яков и вдруг спросил: - А где у нас Прошка, мать?
- Сам знаешь где, - неохотно ответила матушка.
- Это он в Полому забрался? Да не пес ли... не за столом будь сказано... Да Ксенофонт-то разорвет его, как дохлую кошку... Ну и народец только нынче пошел!..
Отец Яков все время сильно волновался и несколько раз принимался бранить то Петербург, то Прошку. Кинтильян хранил самое упорное молчание и не проронил ни одного словечка. После обеда о.Яков увел меня в горницу, закурил свою деревянную трубку и опять навел разговор о Петербурге. Несколько раз он среди своей речи бросал трубку, рылся в газетах и вынимал какой-нибудь номер, где карандашом было отмечено все достойное примечания.
- Нет, он нам вот где, ваш Петербург-то, - говорил старик, указывая на свой могучий затылок.
