
Стонас тут же достал свой фотоаппарат - сделать мой снимок, чтобы я после послал фотографию матушке.
И ведь сделал, и проявил, и сам напечатал!
Эти два снимка - единственное свидетельство от той, сгинувшей, утонувшей бишкильской эры.
Я сижу в форменной рубашке на кровати у белой стены. На моих коленях рукопись. Снимки уцелели чудом. Я дал глупейший зарок не сниматься в военной форме - в знак эстетического протеста против китча советской власти (к политике я был всегда равнодушен). И вот нарушил зарок уже в первый день.
Больше того, в припадке благоговения перед пишущим человеком через день старшина даже уступил мне свою дальнюю комнату - там тише! - а сам перебрался в неудобную проходную.
И не захотел слушать никаких объяснений: молчи в тряпочку, лейтенант, я сказал.
Больше того, он привез с гауптвахты свой письменный стол из кабинета, чтобы я культурно писал за столом, а не сидючи на кровати.
Мне неловко от забот старшины, в котором странно сочетаются грубость солдафона и акварельная нега Чюрлениса.
Что ж, чу!
"- матросы вдруг кидаются, ползут Вверх, вниз - и паруса надулись, ветра полны; Громада двинулась, и рассекает волны. Плывет. Куда ж нам плыть?.."
В Венецию, конечно. Там, там я попрошу эстетического убежища!
Оказавшись в Венеции, я понял - художник должен жить только на Гранд-канале. Глаза обретают чуткость мыльного пузыря и готовы лопнуть от малейшего нажима. В Венеции я мигом увидел, что лента на соломенном канотье гондольера Джорджио - мутно-розовая. Вот ее истинный цвет. В родном краю я счел бы ленту всего лишь красной.
Утро.
Посыльный из штаба. Товарищ лейтенант, вас срочно к начштабу.
Что случилось?
Труп солдата в кювете на станции!
Первый труп моей службы.
