Тогда я перестал писать письма, а использовал форму эпистолярного жанра как раз для того, во что можно было сливать то, что жалко было выбросить из привезенных заготовок.

Так длинно объясняю, чтоб стало понятно, что я совершенно наплевательски относился к "Сороковому дню". Хотя, конечно, к форме писем еще придумал такую окольцовку, что это не сам я пишу, а писал мой умерший друг и вот его письма отдала мне его жена. Я даже не от руки писал, а прямо шпарил на машинке. Я же разгребал дорогу к роману.

Теперь вижу, что "Сороковой день" меня сильно затормозил. Когда я после все же домучил свой роман и он вышел, его, по-моему, никто не прочел, только "Литературка" дала, по своему обыкновению, два мнения да в тогдашнем "Континенте" заметили, назвав меня самым смелым писателем из трусливого поколения сорокалетних. И вот это горькое осознание, что и читателям, и критикам, и западным радиоголосам хватило этих усеченных, урезанных текстов, было не из легких. Если бы даже рукописи "Сорокового дня" и "Живой воды" не сгорели у меня вместе с квартирой (у меня рукописи горят), я все равно бы к ним не вернулся. Получилось бы наивное доказательство: вы меня хорошим считаете, а ведь я еще лучше.

Так вот, я показал повесть в письмах Валентину Распутину. Он отдал ее в "Наш современник". Селезнев, веривший рекомендациям Распутина, вначале хотел запустить ее по отделу очерка. Было даже название: "Письма из глубинки". Но он все же решил подкрепиться письменным отзывом члена редколлегии. Распутин такой отзыв написал (должен же он где-то быть в архиве журнала). Отзыв был очень хороший, но я отнес это на хорошее ко мне отношение и даже не очень радовался, что "Сороковой день" решили дать по отделу прозы. Началась правка. Прием, что это письма не мои, выкинули. Резали много и по живому. Потом, на обсуждении, возмущались фразой о том, что Останкинская телебашня похожа на шприц, который вливает в эфир пошлость, разврат и насилие. Таких фраз было очень побольше.



2 из 5