
Лицо у Охламона бледнело, и что-то вроде доброты появлялось на лице:
- Правду, нет я говорю, Лизанька?
- Не помню...- отвечала Елизавета.- Слишком давно было, не помню.
Она за свои годы, за последние годы особенно, молчать тоже научилась.
- Не буду тебя слушать! К чему мне все это?
- Тебе, может быть, ни к чему. Но я-то молча помереть уже не могу. Ни в коем случае! И ты меня обязана выслушать: у нас судьбы вот так стакнулись.
И Елизавета слушала. У нее своя была причина слушать и слышать: она по сю пору, седая уже, спрашивала себя: любила она когда-нибудь или никого никогда? Если так - если не любила, тогда она себя не прощала. Если так, значит, так ей и нужно, легкомысленной, глупой, озорной, без ноги остаться: сама виновата! Зачем влезла в бензовоз и себе и Охламону испортила жизнь?!
Другое дело, если любила, - это оправдание, легче становилось на душе. Значит, была все-таки причина для ее увечья, и легче становилось на душе, легче и чуть-чуть удобнее становился протез. Любовь всегда дается высокой ценой, у нее же цена оказалась уж очень высока, но все-таки была.
Когда она забиралась в кабину бензовоза, он ей говорил тогда:
- Не надо бы, Лизка! Не надо бы?!
Она отвечала:
- Без тебя знаю, что делаю! Трогай!
Сколько нынче забот: как век дожить и умереть, не испытывая уже немыслимых голода и холода, как деньжонок скопить на собственные похороны, оставить те деньжонки немой Ксении, она сделает. Как не впасть в окончательную тоску, глядя на все, что происходит кругом? Но вот оказалась у нее и еще одна неотступная забота - узнать, любила она кого-нибудь или никогда никого?
Бывало, что к их беседе присоединялась толстуха Ксения Коростелева.
